neov_levashov

Categories:

Сколько нам осталось? Человечеству-то в целом? Жила перебита у народа? Нет различения добра и зла!

Чтобы нация жила, в ней должно быть не меньше половины порядочных людей.Виктор Астафьев: ...А каково мирным людям было, которых ими давили? Вот ты представь: Воркутинское восстание, 52-й год. Слышал про него? 

— Слышал, но смутно.
— А про него вообще мало кто знает, хорошо — мне мужик рассказал, он был там в это время. Беспредел был жутчайший, в женских лагерях охрана развлекалась — баб нагайками хлестала: просечет ватник или нет? Вообще перед смертью Сталина зверство было невообразимое, ну и восстали. Все военные, с солдатским опытом, ВОХРу разоружили и перебили всю. Кто успел уйти — спрятались в тайге, кружили около жилья. Некоторые так и дожили в лесах до смерти Сталина. Они к поездам тогда уже не выходили и на дорогах тоже: если поймают — все, пощады не будет. Ты знаешь, что с пойманными делали? Никаким татаро-монголам не снилось: к лошади привяжут и пустят. Это свои — своих-то!

Иногда, бывало, от беглеца одну ногу в лагерь привозили. Вот, кто-то ушел, а остальные пошли других баламутить, восстание поднимать. Я иногда думаю: Господи, ведь поднимись тогда весь ГУЛАГ — а сидели-то все больше фронтовики да бывшие военнопленные, все люди с опытом, выносливые и злые страшно, — вот это была бы революция! Вся страна бы вспыхнула, и другая была бы вся жизнь потом... Но их танками передавили. Даже не стреляли — по живым людям танками проехали, и все. Вот и всегда они так, суки эти: по живым танками хрустят. А Зюганов теперь говорит, что восемьсот тридцать тысяч всего уничтожено при Сталине... Да если б и восемьсот тридцать тысяч — это что, мало?! Мало ему?! 

— Так что, вы думаете, жила действительно перебита у народа?

— Я не знаю, на чем мы сейчас держимся. Но держимся, конечно, — нет у меня чувства, что страна погибла, я никогда тебе этого не скажу. Потому что и тут блюдется баланс: чтобы нация жила, в ней, по моим прикидкам, должно быть не меньше половины порядочных людей. Больше — это уже идиллия, век золотой... В Москве-то, конечно, эта пропорция нарушилась давно. Я Москву не люблю. Меня там охватывает апатия ужасная, я понимаю, что ничего не сделаешь, бесполезно все... Включу телевизор и сижу смотрю. Мне говорит приятель, у которого я останавливаюсь: ё.т.м., ты телевизор смотреть приехал? А хер ли мне еще делать у вас, говорю я?

Я спросил как-то академика Роальда Сагдеева, хитрого татарина, что теперь в Штаты уехал: скажи ты мне, только честно, сколько нам осталось? Человечеству-то в целом? Ведь не мы одни деградируем, я повсюду замечаю ослабение, попустительство какое-то. Ты думаешь, это только у нас сейчас нормальных книг раз и обчелся? Нет, везде какая- то пауза, какое-то страшное неразличение черного и белого на фоне вялости всеобщей. Сагдеев и говорит: я так полагаю, четыреста тысяч лет еще можно продержаться. Но не удивлюсь, если четыреста. И не особенно даже удивлюсь, если четыре. Самосохранение ослабло. Сейчас со всех углов орут: сильной руки дождались, сильной руки! Я вообще точно все рассчитал, на два месяца ошибся. Думал, Путина начнут ругать в мае, а они начали в марте, как стало ясно, что он выигрывает выборы в один тур.

Тут угодить нельзя: я знаю, что Горбачев после Ставрополя по Москве сам ездил на «москвичке» — говорили: играет в своего, придуривается. Ельцин устраивал целый царский поезд — говорили: роскошествует. Ругать всех будут, но насчет сильной руки ты попомни мое слово: если мы сами себя ограничивать не научимся, нам так и не выбраться из этого российского маятника — то беспредел свободы, то беспредел гнета. Я веру всегда понимал как самоограничение, бабка моя вколотила в меня и веру в Бога, и такое ее понимание. И у коммунистов этих, мудаков, с Зюгановым их во главе, никогда ничего не выйдет, потому что они пытаются в одну телегу впрячь коммунизм свой и Бога, а так не бывает. Бог — он и есть самоограничение. И если мы не научимся держать себя в руках, то сами же себе потом такую твердую руку устроим — мало не покажется. Мы ведь останавливаться не умеем, сами же друг друга и передавим. Останавливаться, останавливаться... 

....И махину эту немецкую мы мясом завалили и кровью залили. Ты знаешь, сколько погибло наших?

— Тридцать миллионов как будто последняя цифра...

— После войны называли двадцать семь, потом сократили до двадцати... Это первая война в мировой истории, в которой мирного населения больше, чем солдат, погибло! И не только они это с нами делали, а сами, все сами... Я войну застал сцепщиком вагонов, полагалась бронь, но я же был такой идейный — как вошел в призывной возраст, сразу добровольцем! Так что паровозный наш парк я знал очень прилично, херовый был паровозный парк, и вагонов вечно не хватало. И вот не из чего эшелоны на фронт собрать, а усатый в это время шестьсот тысяч поволжских немцев везет в ссылку в Казахстан, блядь такая! Сами, сами морили себя. Ты, может быть, думаешь, в Освенциме немцы наших убивали? Они работать заставляли, а убивали друг друга наши же. У них в каждом бараке была своя особая тройка, как особое совещание на Лубянке, и они сами приговоры выносили. За пропаганду, за панические настроения, за непатриотические высказывания. И в колодце топили. Это тебе как?

— Слушайте, откуда именно у наших такой инстинкт самоистребления?

— Это не только у наших. Человек устроен и сложно, и очень просто. Он весь на балансе самоистребления и выживания. Чудеса приспособляемости, Дима, чудеса — и такая изобретательность в гибели, и такая несгибаемость в спасении! Знаешь, что меня больше всего восхищает в человеке? До умиления, до гордости? Ты не поверишь: рыболовный крючок и штаны. Эволюция рыболовного крючка — это конек мой, я люблю удить, много знаю про это, пока из Енисея всех осетров, всю стерлядь не перетаскали, это лучшее было занятие. И у нас на Овсянке, в деревне моей, на противоположном берегу открыли поселение первобытное. Слушай, как мне было их жалко, этих перволюдей, — обувь-то еще не изобретена, ты представляешь, в нашем климате без обуви?! Так и сидели тут в своих шкурах. Нашли там кости животных, ну и каннибализм там был, понятно, потому что не всегда же и мамонта поймаешь. А рыболовный крючок у них уже был, и была зазубрина на нем, заусеница. Та самая, из- за которой пацаны мучились, если крючок ненароком впивался в штаны: не достанешь, резать надо, а они единственные. Вот видишь, в этом сочетании людоедства, изобретательности и живучести — вся человеческая природа. Или возьмем штаны. Ты Брейгеля любишь?

— Конечно.

— Вот посмотри при случае на его крестьян. Сама форма штанов, так сказать, переменилась мало, в силу неизменности носителя, но сколько было модификаций ширинки, сколько вариантов! Сначала гульфик, чехол этот, потом на пуговицах, теперь молния... Ведь это охеренная изобретательность! Горжусь, горжусь человечеством. Другое дело, что русские — не самый зверский, конечно, но самый изобретательный народ. И в смысле самоуничтожения, и в смысле выживания. Ты ведь знаешь, я в Вологде жил пятнадцать лет? И приезжает ко мне друг-однополчанин, хочет по улицам побродить, посмотреть знаменитый вологодский конвой. Поговорку «Вологодский конвой шутить не любит!» вся Россия знала. А ведь и киргизы охраняли, и казахи, и не так уж много русских было во внутренних войсках. Однако ж вологодский конвой! Друг мой возвращается и говорит: изобретательные, суки!

Если в строю кто не в ногу пойдет или заговорит — сразу всех положат. Но не на сухом месте, блядь, а нарочно так выберут, чтобы в лужу. Это по-нашему! Изощренность мучительства — это первое дело, но и чудеса изобретательности в крайних ситуациях, вот слушай. Мы в окопах страшно мерзли, дождь, ну там примостишься как-то, чтоб по спине не текло, — потому что как струйка по спине, по желобку потечет к жопе, к яйцам — все, ты не солдат, у тебя сразу чувство, что ты промок ВЕСЬ. И сижу я в таком окопе, уже весь-весь мокрый, сухой нитки нет, и подходит ко мне наш капитан, видя, что совсем мне худо. «А ну пей живо!» А это что? А это тройной одеколон. Да где ж он его взял на передовой в сорок четвертом году, вот скажи ты мне?! Однако достали, и заметь, это была моя первая в жизни выпивка.

Мне до того негде было пить, то детдом, то ФЗУ, а в детстве я слишком часто видел пьяного отца и понимал, что это такое. Иногда алкоголизм родителей перекидывается на детей, бывает наследственным, а иногда дает наследственное отвращение к вину, потому что ты себе представляешь, до чего можно допиться. Но тогда, естественно, я этого одеколону целый пузырек хватил и вроде бы согрелся. Только говно до сорок пятого года, кажется, им пахло... Хороший одеколон делали. Не-ет, русский человек живуч, да если он еще повоевал... Есть такая поговорка: меня не съешь, спереди костист, сзади говнист. Русского солдата убить мало — его повалить надо, а вот это хрен. На войне ты знаешь, кто выше всех ценился? Кого командиры старались из пополнения к себе отбирать? Тюремщиков и детдомовцев. Тюремщик — по причине зверства. Детдомовец — потому что он умеет выживать, он так приладится к земле, когда спит, что ему тепло. Он как-то так и в окопе мостится, что его не сразу убивают. Я вообще почему после войны выжил? Потому что была эта школа оглядки. Человек, который три года был на передовой, так просто не дастся никому, — он опасность чует и успевает изготовиться, окопаться...

После войны ведь не легче было, не-ет, голод был и страх, и все гайки завинтили — слова не скажи. Мы в окопах мечтали о свободе. Я мечтал, что поступлю на филфак. Почему? Ведь и слова «филология» не знал, в моем сознании «филфак» связывался с филе... Самое страшное на фронте было не то, что убьют. Голод был, и сна не хватало, — ой, как не хватало сна! Это самая жуть, когда не спишь. Дружок мой, помню, грек из Мариуполя, так и засыпал в окопе — щекой на снег, таял этот снег под его лицом, а он ничего не чувствовал. Только одним его можно было разбудить: внимание, Донбасс! Это были наши позывные. Нам по ним ориентир передавали, наводку. Не дай Бог проспать. Сразу вскакивали. И так я уставал от голоду и недосыпу, что, веришь ли, мне несколько раз хотелось, чтоб убили.

А боялся я больше всего танков. Страшная вещь. Тридцатьчетверкам нашим хваленым башню сносило, а «Тигр» брался только прямой наводкой, и то не всегда. Ему в лоб попадет, а он хоть бы хны, прет себе дальше. Его только в бок можно было подшибить или в жопу. Это все в кино показывают, что его гранатой или бутылкой с зажигательной смесью можно уничтожить. Разве что уже проедет он по тебе и на тебе подорвется. Вот их я боялся, да. Это потому, что над моим окопчиком однажды оказалась наша же стопятидесятидвухмиллиметровка и палила — ну я натерпелся! Она бы чуть повернулась — и все, мне конец, раздавило бы вчистую. Представляешь, я все-таки в артиллерии — и то боялся. А каково мирным людям было, которых ими давили?


— Ну, а паузе этой в литературе, в жизни вообще — предвидится какой-то конец?

— Что ты хочешь, когда нет различения добра и зла — литературы не бывает и жизнь преснеет, потому что напряжения нет. Двадцать первый век все равно легким не будет, вернутся и противостояния, и напряжение... Сейчас все копится, откладывается. Лет через пять, я так полагаю, активизируется история и вместе с ней искусство. Раньше навряд ли.


— Скажите... В «Веселом солдате» все правда?

— Все. Чистая автобиография.

— И немца того вы убили?

— Убил. Четко видел, что убиваю, и выстрелил. Он хромой был. Потом еще посмотреть подходил на него, — он был старый. Меня за то и наказали, двух дочерей я похоронил. Одну маленькую, другой было 39 лет, двое детей. Умерла от сердечной болезни. Мы с Марьей Семеновной жить должны за нее. Мне еще внукам помогать. У меня внук в МГУ учится, химик. Так я московские свои гонорары не забираю из «Нового мира», оставляю ему. Они в Москве лежат у редактора. Он много не возьмет. Только ведь и в МГУ у них свой рэкет, в общежитии. Обирают их. Ну, нашего не больно- то оберешь...

— Как же вы, столько всего повидав, в Бога верите?

— А что я, коммунист — в Бога не веровать? Ты пойми: человек же есть баланс, и в балансе этом все дело. Он не нарушается, ничего ему не делается! И потом, когда пишу — разве я не больше себя? Разве я не соприкасаюсь с тем, каким я задуман? Человек же всю жизнь должен тянуться к Божьему замыслу о нем. Ты знаешь, есть связь какая-то между людьми, и я всю жизнь Исландию очень любил, Шотландию, север. Казалось, я и знаю их, хоть не бывал никогда. А когда попал — иду, как по родной земле. Все знаю, людей узнаю. И лица у них такие красивые — какими северяне должны быть в идеале, какими задумали их. И бессмертие есть. Только не такое глупое, примитивное бессмертие, о котором говорили атеисты, когда с ним боролись, врали, что нет его. Все тоньше. Человек больше себя, — вот я во что верю. Ты водку пьешь?
— Бывает.
— Я так и понял. Правильно тебя жена пилит. Пошли, выпьем.
https://philologist.livejournal.com/11163881.html

Error

Anonymous comments are disabled in this journal

default userpic